Приведен в исполнение... [Повести] - Гелий Рябов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Корочкин притворно ахнул:
— За мое-то добро? Ошеломил…
— Плевать мне на вас! И тогда и теперь! Насладиться хотите? Страхом моим? А я не скрываю! Боюсь! Все боятся… Где вам понять… Вы же ничтожество, инфузория, власть имели, убивали, а зачем? Ну пришли бы в Москву, сел бы ваш Деникин или Колчак новым царем — и что? А ничего! Как были вы шампанским бабником…
— Положим, это ты был, — перебил Корочкин.;— И теперь такой. На том и попался. Ты давай не растекайся, времени нет.
— Эх-ма… — «Зуев» стиснул голову ладонями и начал раскачиваться. — Не повезло мне, не заказалось… — он говорил чуть нараспев, словно читал стихи, и вдруг Корочкин понял, что говорит «Зуев» для себя, пытаясь что-то вспомнить и объяснить самому себе, и не получается у него, не сходятся концы с концами, а ведь так хочется успокоиться, ведь достиг, достиг же всего, и умереть не обидно — ан нет: бесцельно завершается бесцельно прожитая жизнь… — Я почему вступил? — ноющим голосом продолжал он. — Все песни революционные пели и каждому в них слову верили — о будущем, и я рассудил точно: двух лет не пройдет — наш верх будет! А кто наверху — тому и вершки сладкие, я умел смотреть в корень… Да разве угадаешь? Что вы попрете, белогвардейщина проклятая? Я ведь не хотел еще раз ошибиться! Я к вам пристал в ощущении, что вы мое добро не забудете, опять — какая ирония! Растерли вас без следа! Вы, поди, обижаетесь за то, что я предал вас в двадцать пятом справедливому возмездию, а сами-то вы разве поколебались бы на моем-то месте? То-то, Геннадий Иванович… Нет уж, Одного мы с вами поля ягоды, и вам от меня не отмежеваться!
— Я еще спросить хочу: вот ты потом служил, уважение имел, а совесть тебя не мучила? За преданных и проданных?
— А вас? За умученных?
— Ты отвечай, Зуев, спрашиваю я…
— Чушь это, Господин поручик. Совесть, честь, долг — химеры одни. Мало ли чего было? Я в своей советской жизни работал честно. И сожалею. Потому что сколькие при мне пирог получили, а я только вниз катился… Мне бы сейчас за мои заслуги — ух кем быть, никак не меньше, а я — канцелярская крыса средних достоинств, — даже мраморного памятника не поставят… — Он напряженно взглянул на Корочкина: — Послушайте… Я выправлю вам документы, денег дам, и вы исчезнете. Полагаться на мою верность и молчание без надобности, мы вновь будем одной веревочкой связаны, и станет жить каждый сам по себе и в свое удовольствие?..
Корочкин выстрелил, хлопок был негромкий, словно сквозь вату, «Зуев» икнул и опрокинулся вместе со стулом. Корочкин подошел и долго всматривался в лицо покойника, оно исказилось — не страданием, нет, скорее неуемной, не знающей границ ненавистью и еще чем-то, наверное — страхом. Было такое впечатление, что все подспудное, тщательно скрываемое, порочное и стыдное, подлое вдруг вылезло наружу и обнаружило свою истинную сущность…
Корочкин спрятал пистолет в боковой карман и толкнул дверь. Анфиса стояла на пороге и выжидательно смотрела на него.
— Все, — он слегка пожал плечами.
— Все так все… — кивнул она, вглядываясь — не то в его лицо, не то в покойника за его спиной. — Мне бабушка говорила, что Бог человеку любой грех прощает, нужно только покаяться, да, видать, это все же не так…
— Вы про него? — спросил Корочкин. — Или… про меня?
— Какая вам разница… — махнула она рукой. — Его — к тем?
— Я сам, вам не надобно. — Он достал из бокового кармана пачку денег и протянул ей: — Здесь двадцать тысяч, вам надолго хватит…
Она странно улыбнулась:
— За соучастие платите?
Он положил пачку на стол:
— Вы сейчас уходите, я замкну электропроводку и тоже уйду. Дом сгорит, на вас не будет подозрений. Кто-нибудь видел, как вы с ним сюда пришли?
— Не знаю… У нас двор пустой в это время, на работе все.
— Вот и хорошо. — Он посмотрел на нее, она успокоилась и, как показалось ему, стала еще красивее. Только тени под глазами. Да ведь это ничего, ей даже идет. Подлецу все к лицу. Дурацкая поговорка… — Мне надо… потом… Еще поговорить с вами… Где вы будете?
Господи, что он в самом деле, зачем…
Она удивленно взметнула брови:
— Поговорить? — Пожала плечами: — Зачем? — Покачала головой: — О чем, Геннадий Иванович?
— Не-не… знаю… — Он растерялся, действительно: о чем! — Вы все же скажите…
— Что ж, если действительно нужно… — она вздохнула. — Я у подруги буду. Свердлова, 5, собственный дом — как этот. Четвертая остановка отсюда, не перепутайте. — Она ушла, деньги остались на столе.
Корочкин подумал было оставить «Зуева» на месте — сгорит, кто будет разбираться? Потом подумал, что дотла «Зуев» может и не сгореть, и тогда Анфисе придется плохо. Он цепко ухватил покойника за ноги и сразу же перепачкал руки — ботинки на «Зуеве» были отменно грязные. Потом поволок непомерно тяжелое тело в подвал…
Вернулся в столовую, поставил пластинку и несколько секунд вслушивался в грассирующий голос: «Что вы плачете здесь, одинокая, глупая деточка, кокаином распятая, в мокрых бульварах Москвы… вашу детскую шейку едва прикрывает горжеточка, облысевшая, старая вся и смешная, как Вы…» Что ж, кончено все, через полчаса он увидит Анфису и все ей скажет. Он скажет ей, что никогда и никого не любил и что такую, как она, ждал всю жизнь… И еще что-нибудь скажет, наверняка еще что-нибудь, потому что слишком много накопилось этих нерастраченных, никому и никогда не сказанных слов…
Но тогда — зачем писать письмо? Не нужно это. Ему — просто не нужно, а «им» — не интересно. Ну — велел Митенька, да ведь он романтик был, мальчик… А мужчине и профессионалу с руками по локоть в крови каяться, как согрешившему гимназисту, просто невозможно. Да и зачем «им» эта брошь, они — держава, они великолепно без нее обойдутся. Да и могилу разрывать — грех…
Он бросил взгляд на стол. Деньги за кровь. Неправедная кровь и деньги неправедные. Не взяла… Что ж, и он не возьмет.
Снова захотелось услышать голос Вертинского; нервно, словно пытаясь сломать, закрутил он ручку патефона и опустил иглу на пластинку. Потом вышел в коридор, сдерживая дрожь в пальцах, надрезал электрический провод и осторожно замкнул. Посыпались искры, обои задымились и вспыхнули, по стене побежали длинные малиновые языки…
Спустился к дверям и, стоя на пороге, долго всматривался в темноту. Никого не было, и он бегом пересек двор. Позади послышался треск, крыша полыхнула ослепительно ярким факелом, Сквозь грохот и вой отчетливо доносились негромкие слова: «…и когда вы умрете на этой скамейке, кошмарная ваш сиреневый трупик окутает саваном тьма…»
А может быть, ему только казалось, что он их слышит?
Сел на трамвай, до улицы Свердлова было четыре остановки; когда кондуктор объявила вторую, увидел сквозь грязное стекло вывеску почты и, подчиняясь какому-то странному, совершенно непреодолимому зову, сошел. В зале никого не было, он купил конверт, листок бумаги и торопливо, словно не доверяя своему порыву и стремясь как можно скорее превратить его в реальность, от которой уже не будет отступления, вывел первые строчки: «Я, Геннадий Иванович Корочкин, настоящим уведомляю…»
СТРАННЫЙ ФАЛОМЕЕВ
Под утро колеса поезда застучали пронзительно-звонко, и Тоня проснулась. Фаломеев ел курицу, вздыхал и тоскливо оглаживал огромный живот, Зиновьев катал хлебный мякиш и что-то раздраженно бубнил.
— Рельсы новые, Тонечка, — объяснил Фаломеев, перехватив Тонин взгляд. — Ну? Любила-разлюбила и чего? — повернулся он к Зиновьеву.
Тоня удивилась — в который уже раз — странной способности Фаломеева угадывать мысли.
— Чего-чего… — бубнил между тем Зиновьев, — романы это все, а какая прочность в бездетной семье? Тонечка, тут где ударение? — Он уверовал в Тонино филологическое образование и все время с ней консультировался, впрочем — безрезультатно.
— На втором слоге.
— У нас в деревне на первом ставят, грустно сообщил он. — Я ведь — что? Дети — основа основ.
— Кто ж против? — Фаломеев положил обглоданную кость на газету. — Когда от любви?
— Тьфу! — Зиновьев вскочил и ударился головой о верхнюю полку. — Я ему — стрижено, он мне — брито! — Голос у него сел от боли. — Тоня, вот вы женщина, рассудите нас: комната у меня — пятнадцать метров квадрат, кровать никелированная с панцирной сеткой, стулья венские, как в лучшей столовке, и радиоприемник СВД, год себе во всем отказывал, но — купил, потому — понимаю: без культуры табак. А Тая ушла. Почему?
Тоня улыбнулась:
— Зачем вещи, если любви нет?
— Иехх… — закрутил головой Зиновьев. — Жизни не знаете, девушка! Ведь чего главное-то? Родить! А если ты непомерно на велосипеде ездила? Или на турнике крутиласъ? Надо беречь себя для главного своего дела, поняла? — Он вздохнул. — А вот Тая — не поняла. И докрутилась-доездилась. Да еще меня и виноватым сделала: ты, говорит, — и обзывает иностранным словом, я еще в словарь полез — нашел и ужасно обиделся.